КИТЫ И ГЕРОСТРАТ

Расказы
Расказы

КИТЫ И ГЕРОСТРАТ

Жёлтая была тетрадь, ученическая, с глянцевитой поверхностью и стандартной разлиновкой: имя, фамилия, класс.

В ней и писал рассказ про китов – про китов, выбрасывающихся на берег. О! он вводил психологию в их громоздкие мозги, делал китов оскорблёнными на действия человеков, рубивших китовые туши на берегу, он, вспоминая Мелвилла, накручивал на хвост старика-кита сгустки линей…

Почерк был крупный, и колесатые буквы сами катили его рассказ, и палочки их не мешали своими вертикальными взлётами.

- Да, это у тебя сильнее получилось, чем про Герострата, - говорил его друг-одноклассник, сочинявший стихи.

Они шли по аллее сквера, и опавшая листва была скреплена слюдяными брызгами первых заморозков.

- О Герострате, значит, тебе меньше понравилось?

О Герострате он писал на белых листах бумаги, приделывая залихватскую закорючку к букве Б, и приятель отнёсся скептически к попытке его оправдать знаменитого поджигателя.

- Но ведь человек же он! – горячился маленький автор. – Значит, есть и оправдательные мотивы, и нечто, побудившее к такому поступку.

- Поступок! Такую красоту погубил!

Было лето, и июльская городская жара, растекавшаяся радужным маревом, способствовала горячности.

Теперь, в аллее осеннего сквера они обсуждали китов.

- Значит, думаешь, киты способны на самоубийство?

- А почему нет? Ведь они живые?

- Бактерии тоже живые!

- Но ведь у них нет сознания.

- Это да…

- А ты как – новые стихи сочинил?

- Не-а… Не приходит ничего в голову больше.

- Попробуй сесть и описывать, что видишь – свою комнату, например.

Он очень серьёзно относился к писательству, считал ежедневность залогом успеха.

- Нет, так я не могу. Мне нужно услышать нечто… А то… пустота зарифмованная получается.

Они удалялись по аллее, и коралловые сумерки медленно сгущались вокруг.

Они удалялись в жизнь, в неизвестность, в надежды, в скудные радости, и многие разочарования: маленькие ребята, подростки, уверенные в том, что литература – главнейшее дело жизни.

А она стояла за деревом – пожилая, усталая дама – и насмехалась над ними.

ДОМ ОКОЛО КЛАДБИЩА

Входная дверь скрипит – будто некто из ада входит в старенький, трёхэтажный дом около кладбища.

- Да ну тебя, Валька! Сколько тут живём, - и что, ты призраков видал?

На скамеечке – единственной у второго подъезда – сидят, пьют из горлышка водку, закусывают чипсами.

- Я видел раз.

- Не заливай.

- Не, честно… У могилы Свистелова облако плыло, сиреневатое такое, с лицом…

- Достал этот Свистелов.

- Ха, так окна твои прям на могилу его выходят – достанет тут.

Из всех окон видны кресты, ржавые и крашеные серебрянкой ограды, ангелы с отбитыми руками. Теснота, скученность.

Кладбище провинциальное, как, разумеется, и дом, а городок невелик, уютен.

- Федька! – жена высовывается из окна. – Давай ужинать!

- Ну, пока мужики, - Федька встаёт со скамьи.

- Ага. Бывай.

Фомич достаёт из кармана ещё одну чекушку: его никто не позовёт - одинокий старик.

- Будешь?

Валька соглашается.

Дом стар, красного цвета, хотя штукатурка сходит слоями, клоками, точно географическими картами; в нём два подъезда, и три десятка квартир, и люди, обитающие тут, в чём-то похожи: точно тень от близкого постоянного соприкосновенья с бытовой стороной смерти ложится на их лица.

Трое работают на кладбище, остальные – кто где; и многие желали бы удрать, а вырастающие дети и удирают при первой возможности.

…Дети играли среди могил, прятались, совершенно не боялись опускающейся тьмы, а, вырастая, понимали, всю нелепость своего жилья…

Девушки выходили замуж, переезжали, двое парней остались в армии, третий укатил в другой город, нашёл там работу.

Оставались только пожилые и старики.

- Мать, не могу я от этого вида!

- Всё не привыкнешь никак? – за туалетным столиком сидя, накладывает маску. – Да ладно тебе. В лунном свете бывает красиво даже.

На входных дверях нету кодов, лестницы с низкими, истёртыми ступенями, половицы в квартирах стреляют.

Мебель разная – и очень старая, и получше, бывает даже с претензией.

В лунном свете действительно кладбище преображается, и мающийся бессонницей Фомич, думает, что оно даже и красиво: так нежно скользят лучи по перемычкам крестов…

Потом вспоминает, что скоро и ему лежать под одним таким, рядом с женою, вздыхает, и лезет за очередной чекушкой.

Дверь старого холодильника скрипит, и половица кухни стреляет в ответ.

ИГРАЕТ ТАЙНАМИ ЖИЗНЬ

Зажигаются огни домов, отцы возвращаются с работы, ужин готовится, сковородки скворчат.

Папы возятся с ребятками – молодые, среднего возраста, пожилые даже.

Жёны зовут ужинать…

Загораются окна, наливаются тёплым светом, медово струятся, текут, видоизменяя чёрное, прозрачное, вечернее пространств поздней осени.

Холодно, листва слабо скреплена слюдяными брызгами, изо рта идёт пар, и это домашнее тепло – как сущность жизни, отогрев и пища.

Жизнь животна в основе – сложно что-то возразить еде, требующей от человека жертв постоянно, упорно.

Всю жизнь можно обходиться без религии, химии, поэзии, физики, музыки и так далее – но без воды вы протянете неделю, а без еды – дней сорок.

Грустно, тепло, сытно.

Новые окна зажигаются – играют квадраты янтарно, медово, синим, зелёным цветами.

Играет тайнами жизнь.

БЕЛИЗНА И ЧЕРНОТА

Завихряет, кружится, играет снегопад конца октября; плавятся снежные сгустки в чёрной плавильной печи асфальта, который нам – вьющаяся лента.

…Когда-то много гуляли с мамой – нет, она жива-здорова, просто возраст не допускает праздные прогулки; мы ходили в ближний лесопарк, где пруды мерцали золотисто-зелёным, и мелкие улитки сидели на бетонных бортах.

Деревья стояли вокруг прудов с равными промежутками, и, очевидно, были посажены искусственно, а дальше поднимались в могучем беспорядке, и виделись ярусы листвы, ибо текло – лентами, как асфальт – лето…

- Янтарь – какой богатый камень! – сказала мама, ибо говорили почему-то о камнях.

- Видишь, - ответил, - ты произнесла строчку, а у меня в голове уже сложились стихи, взяв эту строчку началом… И так – всё время…

Мама покачала головой.

Стихи иссушают мозг, неблагодарная работа по разматыванью бедных его извилин – ничем не вознаграждаемая, никому не нужная…

Идёшь один, гуляешь октябрьским утром, и на опавшие листья и бурую, цвета запёкшейся крови траву ложатся белые полосы, круги и узоры; белый орнамент чист, как таинственный код жизни, которого не узнаем, даже расшифровав многое – хоть ДНК, хоть иные сложные передаточные механизмы неведомых воль.

Снег завихряется, как было сказано, завихряя мысли и строчки в голове, и в белизне с ним может тягаться только бумага, которую не отставил ещё, даже пристрастившись к монитору.

Ночью – только она и дарит свет, и чем покроешь её? Чешуёю противной, или тонкими серебряными нитями, не знаешь сам, предварительно долго вглядываясь в ночную черноту.

Но пока – чернеет асфальт, не возражающий против любых прогулок, и ты, среди прочих спешащих, ибо привык ходить быстро, проходишь путь собственной жизни, не довольный собою и – им.

НЕ ХОЧЕТСЯ ДОМОЙ

Чёрные ленты и разливы асфальта блещут на ВДНХ ярко и пустынно: тёмный октябрьский вечер выглядит вполне по ночному.

Из стекляшек кафе, уже закрытых, льётся золотистый, белый, желтоватый свет, редкие пары смеются, или кидаются, если удастся скатать, снежками: сыпало сегодня снегом, и весь не растаял за день.

Павильоны пепельно и кораллово возвышаются на фоне тьмы, вписанные в прозрачные слои высокого неба, и отовсюду видна телебашня, с мелькающими по ней красными, синими, сиреневыми огнями.

Иногда охранники проходят – по двое, по одному; курят, очевидно, скучая: происшествий никаких; вяло перебрасываются словами.

Возле небольшого фонтана на задворках павильона нападавшая листва скреплена морозцем, а скамейки обмётаны маленькими льдинками, как губы больного сыпью.

Фонтан, - уже давно пустой, безводный - обсыпан вдоль бортиков маленькими белыми камнями – дети, играя летом, кидают их в воду; сейчас, ночной порою, фонтан кажется одиноким, как пожилой человек, бредущий наугад, между павильонов, останавливающийся, чтобы закурить.

У него что-то случилось?

Обычные семейные неурядицы, чья заурядность и обычность тяжелее всего давит на мозг.

Пробегающая навстречу пара хохочет; им весело: молодость, морозная ночь, огни.

Под пятьдесят можно чувствовать чужую радость, но сам так радоваться не сможешь.

Телебашня переливается огнями, точно шлёт приветы небу, которому они совершенно не нужны.

На гербе СССР на главном входе полосками проходят цвета – сиреневый, зелёный, красный, но источник света не ясен, прожекторы не видны.

Асфальтовый большак перед входом на выставку пустует почти – куда делись все байкеры, хиромантки, торговки котятами понятно, а редкие люди в лужах фонарного света спешат по домам – куда совсем не хочется идти пожилому человеку, закуривающему бессчётную сигарету.

ИЛЛЮЗИЯ ПОКРОВА

Реальность только кажется – надёжной, плотной, конкретной; только мнится таковой, даже учитывая скорость времени, какое тянется иногда, но всё равно – ближе к финалу будет казаться: всё так быстро, хоть плачь…

Листья – жёлтые и зелёные – вмерзшие в снег, неожиданно лёгший в конце октября; печальные лица мгновений; лёгкие листья судьбы…

Дворы, скомбинированные причудливо суммой домов, где блочные многоэтажки соседствуют с многоэтажками кирпичными, и всё увиденное – пестрота детской площадки, лающая милая псинка, гипсовые гномы, чьи башмаки ушли в снег – остаётся ощущением конкретики, зримости – а это всего лишь покров, но способ сдёрнуть его, чтобы обнажить суть, неизвестен – тебе и судьбе, которой, вероятнее всего, не существует.

Спроси её о её же существовании…

Может быть, бабка, идущая навстречу, бабка с помятым, морщинистым лицом: точно черты его забраны сетью, и есть она: всезнающая, могущественная судьба?

Как трал, переулки наброшены на город, и ты, в сущности, рыба, пойманная в сеть…

Нет, рыбе уже не дана свобода плавать – только предсмертно биться в ловушке, а ты идёшь пока, глядишь на снежность, и жалеешь, что покуда нет скрипящего, кочерыжного оформления движения: снег не глубок, растает ещё не раз.

Зрелая осень и ранняя зима мешаются, наползая друг на друга, выполняя каждая своё предназначение, и ты, сомневающийся в своём, не спеша огибаешь очередную детскую площадку, сворачиваешь в арку, где асфальт бесснежен, и шаги звучат гулко, выходишь в огромный, как улетевший воздушный шар, двор, пересекаешь его, огибая спортивную площадку…

Кажется: откроешь алхимическую тайну покрова, сдёрнешь его, и обнажится суть всего: всего - вплоть до видение умершим собственных похорон – вот он, бесплотная сущность, среди людей в чёрном и с цветами…

Главное: откроются механизмы жизни, сложные и тонкие, более тонкие, чем любой механизм, изобретённый учёными, вызывающий восторг у человека с гуманитарным мироощущением; обнажится тот механизм, за работой которого следят ангелы…

…Ибо кто ещё справится с механикой такой сложности?

Станут ясными пространства в тебе – в мозгу? в душе ли? – где бездны мерцают то раскалённо-ало, то нежным малахитовым светом; где взлетают замшелые мосты ассоциаций, и башни самоуверенности рушатся под напором облаков всего происходящего – именно облаков, ведь для движения корабля нужен парус, а доска не подходит, и все мягкое превосходит твёрдое; где причины откроются великолепно, как холсты старых мастеров, какие ясны и сложны одновременно, а следствия не будут казаться суммой перекрученных линей на хвосте кита, за которым идёт охота; где неудача обретёт обратный статус, ибо выяснится, что лестница включает в себя чрезмерно много ступеней, и отнюдь не все сияющие конкретны, а удача – то, что воспринималось таковой на внешней стороне покрова – это просто ошибка мировосприятия; и с острой очевидностью будет понято, почему знаменитый нейрофизиолог так отстаивал наличие души, которая в современном человеке просматривается всё меньше и меньше.

Покров конкретен – но куда конкретнее желание сдёрнуть его, однако тайны алхимиков и розенкрейцеров надёжно сокрыты, и хотя движение безостановочно, результат его неизвестен.

- Мам, я не хочу на физкультуру!

- Почему, малыш? Там же так весело! И тебе нравилось!

- Петька толкается…

Она ведёт за ручку маленького, толсто и сложно одетого, родного.

Она объясняет ему нечто про Петьку, и говорит разные слова, она не воспринимает реальность покровом, потому, что муж мало зарабатывает и самой надо бежать в контору, и сапожки у малыша старые, ой, ох…

Сосредоточенно спешащий средних лет крепкий, рыжебородый человек – но… что спешить ему? Он работает на ярмарке увлечений, в одном из отсеков, набитом нумизматическими и антикварными богатствами, и если опоздает – ничего не случится, ибо редко, кто покупает всю эту роскошь. Он спешит – по привычке приходить вовремя; он спешит, не думая ни о каких покровах, ибо тяжёлый блеск тусклых старинных монет не допускает подобных иллюзий.

Иллюзия покрова – вот что мучает размышляющего о нём; просто иллюзия.

…Ибо проходишь мимо кладбища, и кресты его и ограды видны за низким забором, а могучая, красная, старая церковь встроена мощно в синеву и белизну небесных дебрей; ибо иногда гуляешь по этому кладбищу, и вспомнишь вдруг: две могилы рядом, отец пережил сына, погибшего в тридцать, на год; а вот маленький ангел на граните: доченька прожила два денька; а это – мещанин Попов, скончавшийся в 1904 – одно из старейших захоронений.

Смерть, как присоединение к большинству, и кладбище даёт почувствовать нечто, в том же значении, в каком мёртвые открывают глаза живым.

Код всеобщности трудно постичь – стоит ли пробовать?

Может быть, просто тем, что живёшь - участвуешь в сложно осознаваемой всеобщности? И мечты старого русского философа Фёдорова имеют реальную подоплёку?

Всё равно – покров, только покров, а не конкретика…

Иди.

Вариантов нет.

ПРОСТО НЕ МОГЛИ

Мальчишку укладывали спать около девяти, как полагается, и он не капризничал, отправляясь в кровать, он ложился, даже не прося сказки, будто забыв про мультики; подкладывал ладошки под щёчки, закрывал глаза; его гладили по головке.

Он засыпал.

Он делал вид, что засыпает; но лежал и ждал, когда в квартире смолкнут все звуки, и нечто тайное немо повиснет в воздухе.

Он тихонько вставал; осторожно, чтобы не было слышно шагов, подходил к столу, забирался на стул, и смотрел в ночь.

Огромное её антрацитовое поле открывалось ему, покачиваясь фантастически и реально; и звёзды слоили мерцания, играя.

Роскошные золотые кусты звёзд переливали мёдом, и пушистые их лучи переплетались, создавая странный орнамент, причудливый рисунок.

Золотая чернота вливалась в окно, растворяла стекло, и, подхватив мальчишку, несла его высоко-высоко, легко-легко; он играл в потоках, перемигивался со звёздами, или говорил с ними…

Так длилось полчаса, час…

Потом мальчишка возвращался в кровать и засыпал. Во сне он видел звёзды.

Но однажды ничего не случилось, огромная темнота молчала, и звёзды были немы и не играли.

Ребёнок напряжённо вглядывался в окно, и отсутствие привычно происходящего испугало, как ужас, и мальчишка зарыдал, понимая: нужен свет.

Всполошившиеся взрослые успокаивали, не понимая, отчего рыдает маленький человек, выбравшийся из постели.

Они и не могли понять ничего про ночь, про то, как нужен свет.

Просто не могли.

ЖАРЕНАЯ КАРТОШКА

Выбирая из огромной миски, что стояла под раковиной, лобастые, покрупнее корнеплоды, чистил их прямо в мусорное ведро, мелко состругивая кожуру.

Сероватая, тёмная стружка, вызывая ассоциации со столярными работами, ползла в чёрный пластиковый пакет, - представлялось картофельное поле: всё в мелко-фиолетовых, великолепных цветочках…

…Копали картошку на даче; перед этим, помнишь, обирали колорадских жуков – маленьких, твёрдых, компактных, вредных, потом… пятна шли в памяти, будто с обратной стороны зеркала слезла островами амальгама, и собственное лицо видишь кусками… выкапывали картошку, и от каждого копка лопаты выворачивались плотные корнеплоды, раскатывались по рыхлой земле. В ней уже – родственники те, кому принадлежала дача. Поговори с ними.

Бывало во сне.

Очищенная картошка свалена в раковину, вода смывает струёю грязь с лезвия ножа, и трёшь потом неровные, тугие, в выпуклостях плоды земные – или подземные.

…Под ручку шли, как два старика – один и был стариком, с которым дружил ты, которого в школе звали так: интеллектуальный старичок; под ручку шли вдоль калужского бульвара, и снежок пушил: первый, ноябрьский снежок той необыкновенной чистоты, какая ему присуща; шли принять участие в демонстрации седьмого ноября, и праздник ещё не отменили, а картошка жареная ждала их в квартире старика, где только начали трапезничать, выпивая, как решили пойти, поглядеть…

Режь её! Крови не будет!

На доске деревянной, толстой, на изнаночной стороне её, раз лицевая украшена аляповатыми изображениями плодов, режешь; а сковородка стоит уже на огне, и масло растеклось по ней – сейчас заскворчит.

Час масла пробил!

Ха-ха!

Причудливо плетенье ассоциаций.

Резаная картошка горкой громоздится на доске, растёт горка, но подсолнечное зовёт – ему одиноко, как тебе: одиночество-дар, одиночество-счастье, оно же потьма своей души, в глубинах которой ищешь смыслы посерьёзнее пищи и пития…

Высыпаешь с доски, ворошишь ножом, посыпаешь солью; из шкафчика изымаешь банку с сушёным, рубленым укропом, точно кропишь струганые ломти, вновь ворошишь их, перемешиваешь ножом. Отбросив его, берёшь деревянную лопаточку, чтобы не повредить поверхность сковородки, и снова переворачиваешь, наблюдая, как зарумянивается…

Картошка зарумянилась от стыда – и снова чьё-то «ха-ха» басовито звучит в мозгу… Она просто, великолепно просто зарумянилась, становясь постепенно желтоватой, золотистой, шипя, благоухая…

Камни смысла тяжелы, порой неподъёмны; прожилки на камнях напоминают череду ощущений, ассоциаций, мыслей и обрывков их; местами картошка приобретает цвет яшмы, каштановый отлив включается в стадии приготовления, она мягчает, как воск.

…В церкви долго смотреть на костры свечей, плавящиеся, оседающие: воск отвращения к неудавшейся жизни течёт в мозгу, даёт причудливые узоры; свечи отражаются в стёклах, укрывающих иконы, и сколько бы ни совершал усилий прорваться в неведомую высоту – никуда не прорвёшься, увы.

Поэтому – возвращайся к картошке: она готова почти: вот великолепные копи её, вырывай хризантему огня, выключай плиту, надвинь на сковородку стеклянную крышку – картошка дойдёт.

Подожди чуть-чуть, подожди, как ждёт тебя субботняя водка, рюмку которой можно выпить и без закуски, как ждёт тебя неопределённое будущее…

МАЛЫШ И ГНОМЫ

Гипсовых гномов во дворе ладили весёлые бородатые мужики; они гоготали, прерывались, обедали кефиром с хлебом, и казались постоянно слегка поддатыми.

Один из гномов стоял чуть поодаль, задрав голову, подняв бороду к небу, был он пузат, в великолепном кафтане и чудных штанишках, в башмаках с пряжками; двое гномов шушукались, причём один рассказывал другому очевидно презанятную байку, а третий – самый носатый, в большом колпачке – сидел на такой же гипсовой скамеечке.

Их раскрашивали – гномов, и получилось чудо, что такое: пёстрые, привлекали они детвору, и совсем маленькие думали, что с ними можно поиграть, ещё минута – и сорвутся с мест, побегут к горке…

Детский сад был рядом, поворот из двора, решётчатая ограда, дальше по ступенькам вниз к большим, разнообразно наполненным корпусам.

Вёз на велосипеде – детском, удобном, том, что надо катить, а малыш сидит пристёгнутый – из сада; забрал с прогулки, а у заснеженной (начало ноября выдалось белым) песочницы малыш фехтовал на лопатках с двумя другими, смеялся, но, увидев отца, побежал к нему: забавный, в плотной шапочке с помпонами, в зелёной толстой курточке…

Выезжаем, вот.

- О… Воть… - малыш тянет рукавичку к гномам.

- Хочешь подъехать, сынок?

- Дя.

По синевато-белой, истоптанной, тропке, где опавшая листва видна ещё, ибо не лёг плотно снег, едут к гномам, и малыш рвётся выйти.

Щелчок замочка, и он выскакивает, он обнимает одинокого гнома, потом подбегает к двум другим, и, раскинув ручонки, обхватывает гипсовых ребят, будто стремясь к ним в компанию.

- А тот звездочёт, сынок, - говорит отец, показывая на одинокого.

- Звезачё… - повторяет малыш, отрываясь, подбегает к скамейке, садиться рядом с гномиком в колпачке.

- Осторожно, малыш, холодно.

Малыш встаёт, снова идёт к одинокому звездочёту.

Пепельные сумерки плывут над реальностью, и почти полностью обнажённые острые ветви деревьев вырисовываются на фоне неба коралловыми нитями.

МИР ДВОРА

Многолиственная стража смотрит в твоё окно, как во все многочисленные окна многоэтажных домов, чья сумма образует двор: это добрые Аргуса, только глаз-листьев у них на порядок больше.

Пышность летних тополей! Их необоримая жажда жизни! Сколько раз спиливали стремительные лучи ветвей – столько же раз они отрастали вновь, вечно тянущиеся к свету, полные витальной силой…

Внизу на траве играют собаки, иногда сбиваясь в пёстрый ком, который разлетается в разные стороны, брызжет по углам двора, пенясь многоголосым лаем; сытный чмок мяча доносится со спортивной детской площадки, и выкрики мальчишек звенят струнами счастья…

Рядом с ней – площадка детская, со сложноустроенной, пёстрой горкой, один спуск с которой закручен улиткой, два других – прямые, а между ними несколько переходов, и разные подъёмы ведут к ним: и винтообразные, и лестничные, и причудливо-выпуклые, снабжённые суммой штырьков и ручек.

Качели редко бывают спокойны – много малышей живёт в домах, много вариантов будущего дано; и карусель – летом, или осенью – вращается постоянно.

Что-то мало ягод дала рябина в этом году – она одна на весь двор, и ближе к ноябрю будут мокнуть яркие ягоды в синеватых лужах.

Крыши гаражей видны, иногда и на них взбираются мальчишки: лезут по тополиным стволам, перепрыгивают на громыхающую жесть…

На одном из гаражей краснеет агитационный листок КПРФ – прочно приклеили, не отдерёшь.

Пушистый вальяжный кот проходит неспешно по асфальтовому пятачку, прячется под днищем машины – ему уютно там, хорошо.

Зимой кусты напоминают ежат-медвежат: сам не разберёшь толком, а чёрные ветви царапают воздух, точно стремясь к основам гравировального мастерства, а в закатные часы ветви кажутся нитями кораллов, чуть окрашенных лиловым и фиолетовым.

Некогда росшие у дальнего дома два дуба, когда глядел на них с лоджии, мощно-компактною кроной своею напоминали модель мозга; но дубы спилили, а пни торчат – огромны, массивны, ребята любят забираться на них, спрыгивают, лезут вновь.

В соседнем доме на первом этаже – пивная, и в летнее время люди с тарой, наполненной янтарным жидким счастьем сидят на парапетах, курят, галдят, обсуждая футбол, автомобили, собственные страсти; но зимой тихо, никто не лезет на улицу, все сидят внутри, в тепле.

Как хрустко всё зимою!

Как ароматно! Снежно!

Крепкая жизнь двора, настоянная на тысячах судеб, идёт своей чередою, и, выйдя в очередной раз покурить на лоджию, видишь фрагментик жизни – маленькой, как клочок неба, в сравнении со всей его массой, которую не способно узреть человеческое око.

ИБО МАЛЬЧИШКИ ВСЕГДА ИГРАЮТ ОКОЛО ПОРТА

Чумазые мальчишки играют около порта, прерываясь порою, жадно глядя на корабли огромные, как башни; на имперские корабли, мокнущие в крепком рассоле вод.

Что может знать ремесленник о жизни басилевса, даже если ремесленник этот отчасти художник?

Мастер эмали глядит на медленно плавящееся стекло, зная, как обработать его массу, напитать красками, покрыть ею определённую поверхность.

Заглядывает ли басилевс в реликварий поутру, закончив молитвы?

Или мысли его сосредоточены на сегодняшнем наряде, который извлекут из страшного в своих размерах пятибашенного шкафа, расположенного в порфирии – роскошном зале дворца?

Стены опоясывают дворец, и бойницы, венчающие их, смотрятся остро и грозно.

В метрополии много лестниц – белых, сияющих, тёмных, на которых и подъём напоминает спуск; лестниц, у подножия которых можно увидеть львов или великолепных павлинов – изображённых, разумеется, в различных материалах.

Базилики Византии приземисты и плечисты, аскетичны внутри, и таинственны.

Огромные соборы устрашают масштабом, и службы завораживают мистическим великолепием.

В иконописной мастерской пахнет различными породами дерева, краской, трудом.

Райские завитушки возникают неспешно, но главное – это глаза, взгляды святых, прожигающие всех, входящих в собор…

Ароматы пищи текут из разных харчевен: жарится мясо, рыба, работа идёт, скворчит масло, слышен гул голосов…

Рослый, мощный солдат, уже изрядно опьянев, рассказывает весёлым, пьяным женщинам о долгих походах и разных странах.

Сады Византии цветут – кажется, они цветут всегда, окружённые дивными, не зримыми ореолами, наполненные благоуханьями; и розы точно светятся изнутри.

Много цветов поставляют ко двору басилевса.

И война идёт всегда – империя расширяет пределы, всё новые солдаты уходят, и возвращаются не все.

Монахи переписывают старинные книги.

Протопатрикий, боящийся всего, каждый вечер пьёт много вина, и даже собственное богатство не радует его больше – как радуют мальчишек качающиеся на волнах корабли – огромные, как башни.

Ибо мальчишки всегда играют около порта.

ВЕЩЬ В СЕБЕ

Из просторного окна лестничной площадки видна клумба – в форме огромной ящерицы, и две берёзки растут на ней.

Они остались золотыми, точно задержались в янтаре октября, не желая расставаться с праздничным убором.

А первые ноябрьские дни были мечены снегом – белым-белым, даже без синевы, и разнообразных высверков, присущих драгоценным каменьям; снег шёл, опушая пространство, ложился на асфальт, кипенные перья раскидывал по детской площадке – пустующей теперь часто.

Снег оседал на мощных развилках дворовых тополей, и покрывал зыбкое золото берёзок, ничего им не обещая.

Вот оно – золото в снегу, не подверженное ржавчине, не могущее быть опороченным; и берёзки кажутся удивлёнными, каким никогда не покажется седеющий дым сигареты, быстро сгорающей – как дни, когда уже под пятьдесят.

Возвращенье в квартиру – для человека, изучившего собою вещь в себе (О! Кант совсем не шутил!) – может быть, как возвращение из далей дальних, где громоздились зиккураты, или напротив – где снега лежали всегда, но заснеженные городишки напоминали рождественские игрушки.

Из окон квартиры – уже не таких пространных, как окна лестничной площадки, видны тополя – могучие в силу возраста, выше соседних домов: кирпичных многоэтажек, набитых скарбом жизни, наполненных её гудящей плазмой.

Можно любоваться тополями, открывая в ветвлении их плавные и перепутанные тропы, тропы, которых не знаешь, какими не пройти.

Можно, что угодно… ну почти (вспомни надпись над Телемской обителью), ибо разнообразие и обилие сил, действующих в мире, представляет твои мысли и движения сущим пустяком.

Но тополя в снежной обводке красивы, и этого достаточно для лёгкого утреннего утешения пожилому человеку, изучившему собою вещь в себе.

МНЕ НЕ ПЯТЬ, А ЧЕТЫРНАДЦАТЬ

Три года прошло…

Три года, как собирали детскую кроватку с одноклассником, собирали ночью, чертыхаясь и выпивая, путаясь в десятках креплений.

- Ма, - тянул хозяин квартиры, - ну зачем ты отказалась от услуг фирмы?

- Ох, сынок, сэкономить хотела!

- Ничего, щас разберёмся, - бодро говорил одноклассник, прикручивая новую деталь.

Малыш с женою – или жена с малышом? – были ещё в роддоме; забирал через несколько дней, помнятся все детали пути под сентябрьском дождиком; того пути, что сынок, прыгающий сейчас радостно на родительской кровати, не узнает никогда, а ты – отец – никогда не забудешь.

Та кровать – отдана, и надо собрать новую, и отношения с одноклассником сошли на нет.

Возишься с отвёртками, примеряешь планки, рука скользит по круглому окату спинки.

Сынок скачет, громко кричит.

- Малыш, посиди спокойно, - просит жена.

Нет, сборы ему - приключение…

Идут они сборы, кровать вырастает, словно из пустоты появляются рёбра корабля, вот и нос проявился, вот… выскальзывает из пальца блестящая втулка-гайка…

- Малыш, посиди спокойно. Ты уже большой.

- Он не будет сидеть. И он маленький.

- Да, скоро до тебя дорастёт – тебе же пять…

Он кипятится – поэт, с неудачною стезёю, слишком поздний отец, не взрослеющий ребёнок…

Потом, когда кровать собрана всё же, и рука ушиблена об никак не входившую планку, и смазана, он говорит жене (а малышок скачет теперь на своей, новообретённой кровати):

- Мне не пять, а четырнадцать. И, кроме того, я живу в средневековье, Византии и Вавилоне. Но ты этого не поймёшь.

Ей не надо этого понимать.

Муж уходит на кухню смотреть телевизор.

СТЕЛЛАЖИ

Стеллажи под книги ладил в коридоре новой квартиры Жора – коллега тёти Гали: вместе работали на ВДНХ, в павильоне, название какого вспомнишь едва ли, да и выставка так изменилась, что порою не узнаёшь её.

Шумный, огромный, чревастый, весёлый он и работал весело, точно распространяя вокруг себя круги жизненной энергии…

Белка тогда жила у нас: так звали маленькую, беленькую собачку, помесь болонки с кем-то…

Налетала на него, оглашая коридор лаем, после успокаивались, следила, как растут они: стеллажи, куда будут переселяться книги.

А однажды Жора пришёл вместе с Галей – поддат был, и мама всё старалась спрятать Белку – не наступил бы…

…У тёти Гали оставляли в детстве, когда родители не могли присматривать за тобой; и её квартира – в старом доме, с таинственным коридором, и различными непонятными предметами, со старыми книгами волновала воображение ребёнка.

К Пасхе она пекла замечательный кулич – в специальной форме: агнец с изюмными глазами; и красила яйца, изображая на каждом то, к чему человек был склонен, имел пристрастие…

О её болезни не рассказывали мне, и когда летом, на длинной лоджии новой квартиры, где взрослые курили, один знакомый спросил у мамы:

- Как Галю похоронили?

Я – с обвалившимся сердцем – поинтересовался:

- Ма, а что – тётя Галя умерла?

- Да, сынок.

И зыбкая солёная стена заволокла мой маленький мир…

Первое прикосновение к смерти – сколько их потом было…

А когда умер Жора – не знаю, но стеллажи так и стоят: крепкие, массивные, надёжно слаженные; стоят, хотя книг в них поубавилось, как и страсть к чтению улеглась…

КОСВЕННО ВИНОВЕН

Бродил по иезуитским коридорам, романтизируя орден, сочинял стихи – длинные, усложнённые… Казалось, корни реинкарнации ощущал в себе – и некогда был иезуитом, и не справился с миссией, которая была связана с Китаем, и, не выдержав внутренней муки, покончил с собой…

Представлял роскошного Клаудиа Аквавива – как тот, бодрствуя ночью в кабинете, обшитом дубовыми панелями, читает бумаги, вникает в суть донесений, намечает дальнейшие пути развития ордена – какой должен взять под сознательный контроль историческое становление человечества.

Он послал стихи в иезуитскую миссию, но никто не ответил, конечно.

А через какое-то время страшная информация об убийстве иезуитов в Москве выплеснулась через мониторы из недр Интернета.

Прочитал – но точно отдалённый гул услышал, ибо Москва огромна, как орден.

Когда ему написал неизвестный, приславший его же стихи с вопросом - его ли это? вздёрнулся, думая: Зацепило кого-то, ответил: «Да, мои», но неизвестный молчал, не отзывался.

Сам написал ему, и тот ответил, что из-за этих стихов был убит отец такой-то…

Страшно содрогнулось нечто в глубинах сердца, писал, пытаясь нечто понять, но тот сухо ответил ещё раз: «Не о чем больше переписываться…»

…Было до этого – общался долго со старым одиноким поэтом, сначала просто по телефону говорили, потом бывал у него в гостях, пили кофе, поэт сказал, что хочет написать статью об его стихах…

Долго, долго, год почти рассказывал об этой статье, говорил, кого будет цитировать, как выстроит архитектонику текста, а однажды позвонил и сказал, что не может, нет времени, надо ему пристроить в печать поэта Х.

Рассердился, будучи молодым; и когда старый поэт позвонил в другой раз, резко просил больше не беспокоить, сказал, что считает такое поведение не порядочным.

Через полгода старик умер.

…Уже не молодой, так ничего и не добившийся в жизни поэт, бредёт по заснеженным, ноябрьским, вечерним улицам, и, глядя на драгоценные высверки снегов, думает: Может быть, я косвенно виновен в смерти двух людей, а?

Но не спросишь ни у кого, не спросишь…

К. И А.

Ксаверий был широк – широка была его выпуклая, поросшая жёстким волосом грудь, точно раздвинуты в ширину кисти рук; ширококостно было лицо его, а Анатолий, младший, был тонок, востронос и остроумен.

Родители их погибли в автокатастрофе, оставив братьям две квартиры, и кое-какое материальное обеспечение.

Ксаверий учился на агронома, но давалось не шибко, так себе, а попойки – студенческая вольница понятна – что устраивал дома, были так же широки, как он сам, и когда наутро группа приятелей обнаруживала себя среди осколков чего-то, то вместо похмельных страданий раздавался перекипающий летящий хохоток, несущий смрад перегара.

Анатолий учился на менеджера.

У него всё легко складывалось, гладко.

Братья встречались иногда – в квартире то одного, то другого.

- Удачник ты, - говорил Ксаверий.

- Разве у тебя всё плохо? – удивлялся Анатолий.

- А-а-а, - махал рукой. – Занесло меня в агрономию эту. Вроде и увлекался…

Потом его занесло ещё дальше – они жили в провинциальном городке, и если Анатолий устроился в риэлтерскую компанию, то Ксаверий уехал туда, где были применимы его возможности.

Их оказалось мало: пил, как и все в городишке, потом вылетел отовсюду, вернулся к себе, думая, чем жить.

Анатолий процветал. Родительскую квартиру сдавал, купил себе в новопостроенном доме, повышенной комфортности, собирался жениться, и гостевание пьяного Ксаверия вовсе не входило в его планы.

- Ты должон мне! – гудел тот, заявившись.

- Почему это?

- Удачник потому что…

- Ну и что? Я сам всего добился.

- Добился, добился! Я тоже делал что-то, и вот… Отдавай мне родительскую квартиру, в одной буду жить, другую сдавать.

- Ещё чего! Продай свою, купи поменьше, положи деньги, живи на процент…

- Процент! Буржуй ты!

- Ну и что? Так теперь и надо…

- Буржуй, - накалял себя, будто дополнительно пьянея от самоподзаводки Ксаверий. – Буржуй, - выкрикнул он, и вдруг бросил в брата болгарскую керамическую вазочку вазочку, уютно стоявшую на тумбочке возле стола.

…Было чистой случайностью, что попал тому в висок.

Как и чистая случайность то, что имена их начинались на К. и на А.

А что логично?

То, что глас – Где брат твой? – не раздался…

БУДТО КАПЕЛЬ

Будто капель – но это ноябрь.

Снежная репетиция не удалась, опушившая реальность белизна оказалась обманчива, и плюсовая температура плавит её преспокойно.

Асфальт обнажается, мерцая антрацитом; и с утра завозившийся малыш, оглашает тёплую комнату, наполненную сонным дыханием, плачем.

Всполошившаяся мать, вскакивает, достаёт градусник; отец плавает ещё в волнах дрёмы.

Малыш, заплакав, успокоился, но термометр показывает 38 – значит, заболел.

- Врача надо вызывать? – спрашивает вяло отец.

- Да.

Малыш пьёт травяной настой, смешанный с мёдом, и снова засыпает; сопенье его тяжело, вероятно, обычная простуда.

Отец встаёт, идёт в ванну, и включённый золотистый свет плещется в кафеле.

Новый день, надо тащить его, будто воз, набитый скарбом забот.

Отец ставит чайник, глядит в окно.

Перья и полосы белеют на маленькой детской площадке – пустынной, понятно.

Прохожие редки, несмотря на ранний час: видимо, все, спешащие на службу, уже попали на неё.

Отец наливает себе кофе. А малышу заваривает пакетик ромашки: в любом случае помогает.

После кофе, выходи на лестницу – выкурить первую сигарету.

В пространное окно видна берёзка, так и не расставшаяся с золотистым лиственным убранством: только золото это зыбкое проржавело днесь.

Петлистый, драконий дым медленно уходит вверх, растекается под потолком, соплетая причудливые орнаменты.

Орнамент лиственного опада вспоминается: яркий и сложный, красивый и волнующий.

Вернувшись в квартиру, отец набирает пластмассовое ведро воды, достаёт пластиковую швабру, и на её составную ногу натягивает тряпку.

Он моет полы, и старый рельеф их отдаёт рельефом местности собственной жизни – и ребёнком жил в этой квартире, и юношей, и стареющим человеком, пожилым отцом живёт…

Он моет полы, вдруг представляя всех тех, кто умерли, и кто посещал квартиру эту – и будто зыбкая вереница выстраивается перед глазами…

А я всё живу – но радость не окрашивает эту простенькую мысль, ибо, помимо вечных загадок жизни, его, конкретная, не слишком удачна.

С полами покончено, остаётся включить компьютер, и сделать кое-что необходимое, пока малыш сопит, и не требует мультики.

Как знать? Может быть, не разболеется серьёзно, надеется отец, нажимая квадратную, тотчас наливающуюся синим цветом кнопку…

ФРАГМЕНТ ВЕТХОГО МАНУСКРИПТА

…Планета сия, вся скрытая, точно в мантию одетая, грандиозным песком, щедро мерцала золотом, маня всё новые и новые корабли – но как только достигали её, так и пропадали, поглощённые золотящейся, обманной массой.

Гигантские телескопы показывали вовсе не то: шик обогащения сулила прекрасная оптика, и гордые капитаны были настроены на новые открытия, но получали смерть.

Пески шевелились, жили – огромный мозг требовал питания, не ведая сострадания, ибо жил самим собой; он давал всё новые и новые формы – этот песок, и затягивал всё новые и новые корабли.

В конце концов, все центры отказались от подобных полётов-исчезновений, и смельчаков продлить их не находилось – мало ли других планет!

Песок, постепенно поедающий самоё себя, уменьшал планету, мерно превращая её в космический орех.

О, мало ли орехов в космосе!

Вот мчит краткий метеорит – он спешит, будто по делам.

- Он не столь уж и мал! – выводят учёные трёхногов.

Планета трёхногов достаточно развита: вся она переливается, цветёт стальными конструкциями, и суетится летательными аппаратами короткого действия.

- Он совсем не маленький! – в ужасе восклицает академик-трёхног, но… поздно…

Космический орех превращается во внушительное тело, вторгающееся в океан – единственный океан на планете трёхногов, и – пожалуйста: гигантская волна захлёстывает всё: рушатся стальные конструкции, города становятся водной пылью, и ни верховного, ни учёных не удаётся спасти.

Водная планета мерцает и переливается синевой, не предлагая никаких решений.

А корабли летят и летят – пространства избыточно: планета-библиотека, когда-то столь привлекавшая собой, отступает перед планетой-садом…

О, сколь буйное разнообразье цветенья интереснее прокалённых пылью манускриптов и написанных на безвестных, не расшифрованных языках фолиантов!

Цветенье густо – палевые реки впадают в сиреневые озёра, и гигантские огненно-рыжие пальмовые листья способны – каждый, в одиночку – укрыть целый корабль; однако, мощные страшные существа выглядывают из чаш: морды их больше земных небоскрёбов, а разинутые пасти обнажат зубы – каждый с бойницу; лапы существ кожисто-могучи, и аппетит гигантов снижает интерес к разросшемуся саду…

- Всё это старо, - говорит один богослов другому. – Зачем летать? Всё описано монахами-визионерами. Просто соблазны раскрываются с новых сторон.

Второй богослов не отвечает, тень лежит на его лице.

Корабли летят, процесс не остановить; корабли опускаются на новые планеты, чтобы капитаны вступили в контакт с разумными улитками, ведущие войны с неразумными скорпионами; с мыслящими треугольниками, разводящими мыслящий сахарный тростник; с оживающими гравюрами, развешенными прямо в воздухе, но мосты, проявляющиеся вдруг, столь массивны, что вполне способны перемещением своим раздавить любой, блещущий корабль…

- Да, - соглашается второй богослов: с тенью на лице. – Всё это просто новые формы соблазнов.

А корабли летят и летят.

Александр Балтин


Коментарии

Добавить Ваш комментарий


Вам будет интересно: